Валерий Алфеевский «О детстве и немного об искусстве»

«Детская литература», № 12, 1985

Иллюстратор Валерий Алфеевский

Валерий Алфеевский

Свои воспоминания я начал писать давно. От далекого раннего детства сохранился дневник, в котором с редкой точностью описывались «богатые» события моей жизни, каждодневная моя запись в дневнике начиналась всегда без изменений: «Я встал рано и почайпил». Затем я сообщал, что шел с няней или мамой в гимназию, где учился в приготовительном классе, затем обед, приготовление уроков и игры в казаки-разбойники в церковном саду Василия Кесарийского.

Кончалось всегда одинаково: «Было очень весело».

Как-то утром, проснувшись от стука передвигаемой в столовой мебели, я встал и пошел поискать собаку, но ее нигде не было видно. Дверь в кабинет отца была открыта, и я услышал, как папа, протягивая маме мой дневник, сказал: «Оля, наш сын растет идиотом». Увидев меня, отец сказал: «Слушай, Валерий, пока я жив, ты будешь каждый день чай пить, и нет никакого смысла это записывать. Писать надо о событиях, о своих впечатлениях и просто о школе, о своих товарищах и не обязательно в одинаковом количестве строчек».

Не теряя времени, я на целую страницу подробно описал мою любовь к нашей собаке, огромной собаке, помеси ньюфаундленда с сенбернаром.

Сохранилась в моем дневнике подробная запись нашего всей семьей путешествия в Троицкую лавру.

Это трогательно-наивное, во всех подробностях, повествование сопровождалось и описанием моих впечатлений.

Потом я как-то внезапно повзрослел. Появились другие интересы, и свои воспоминания я забросил на много лет.

Сейчас, когда пытаюсь вернуться к ним, меня поражает та космическая скорость, с которой прошла жизнь.

Помню, как нестерпимо тянулось время в детстве, и как мимолетно все это оказалось. Обладая от природы хорошей памятью, я все же удивляюсь тому большому числу белых пятен и черных дыр в моем прошлом. Целые периоды жизни исчезли так, как будто бы их и не было.

Я хочу записать то, что без всякого усилия памяти вдруг всплывает из бесформенного мрака, которому нет ни начала, ни конца и где в глубине его таится что-то неосознанное, упрятанное в бездонной глубине и присутствие которого ты странно ощущаешь.

Не всегда мне понятно, отчего в этом бесформенном пространстве, наряду с яркими и значительными для меня случаями в моей жизни, вдруг с ослепительной яркостью открываются видения беспредметные. Я вспоминаю запах трав, шум листьев, тепло солнца на щеке, неуловимую атмосферу моей жизни.

Возникают на ощупь реальные случаи и картины подчас совсем незначительные, почему, не могу понять, может быть, из-за какого-то иного сопровождения, из-за цепи ассоциаций. Не знаю.

Сейчас я хочу, вспоминая, не преследуя никакого порядка, записать то, что сохранилось в моей памяти, попробовать придать форму моему прошлому и тому времени, утерянному, которое никогда больше не повторится.

Горе

В раннем детстве был у меня плюшевый мишка, его жесткий твердый носик лоснился от моих поцелуев. Спал он всегда со мной, в крепких моих объятиях, мы очень любили друг друга и редко когда расставались.

В один несчастный зимний вечер вышли мы с мамой погулять, я крепко прижимал Мишку к груди.

В сыром морозном воздухе оранжевыми кругами светились фонари, и таинственны были синие тени и красно-коричневая тьма.

Зашли с мамой в книжный магазин, я листал сладко пахнущие детские книжки, а когда вышли, вдруг с ужасом заметил, что крепко прижимаю рукой зловещую пустоту. Бросились обратно в магазин, магазин был пуст. Мишки нигде не было, и никто его не видел.

Вне себя от горя, глотая крупные, как горошины, слезы, искал и не находил. Заметили женщину в черном большом платке, торопливо свернувшую в темный переулок, было в ней что-то зловещее. Бросились к ней, ничего я не видел, чувствовал только под ее платком моего Мишку.

Горе это долго было со мной. Купили мне на другой день Мишку, как две капли воды, такого же. Но он был совсем другой, мы плохо понимали друг друга, и был он мне чужой.

И как вспомню, понимаю, что это было первое настоящее горе.

Барашек

Как-то няня принесла с базара фаянсового барашка. Он был ослепительно бел. Крутые его рожки были покрыты сусальным золотом с чернью. На его узкой мордочке кистью были нарисованы тонкие брови и черные глазки, а сидел он на фаянсовой траве ярко-зеленого цвета.

Он отличался удивительной особенностью, он никогда не пропадал и стал как бы моей составной частью. Он очень редко когда-нибудь отлучался надолго, и в этих случаях он все равно был под рукой, и стоило мне о нем вспомнить, я всегда находил его в самых неожиданных местах.

Так прожил я с ним с самого раннего детства. А когда я вдруг стал взрослым, он ушел и не вернулся.

Он ушел вместе с моим детством, в одно время, совсем.

У Харламова

К Харламову прикатил на коньках. На мне беговые «снегурочки», чудом хитросплетений держатся на ботинках.

Зима девятнадцатого, начало двадцатого, только что наступил зимний вечер, нет и семи часов, а Садово-Кудринская пустынна во всю длину, редко прогрохочет продрогший трамвай, совсем нежилой.

Тихо, у каждого дома сады, все покрыто снегом, снег не убирают, и только идеально для «снегурочек» накатанные тротуары. Я несусь в полном одиночестве от Триумфальной площади под уклон к Новинскому бульвару, вдоль всей Садово-Кудринской. Чем-то волшебным запомнилась мне эта морозная ночь.

На Кудринской площади сквер, вокруг заснеженной клумбы делаю круг почета. Дом стоит на торце Новинского бульвара, здесь, со стороны бульвара, студия художника Харламова.

Коньки плохо держатся, все связи разболтались, и со страшным грохотом я карабкаюсь на третий этаж.

Дверь открывает сам Харламов. За ним виднеется его жена, впечатление, что они меня давно ждут.

Харламов горбонос, среднего роста, волосы прямые и жесткие, как у якута, глаза смеются. На нем плотно облегающая суконная куртка серо-зеленая в крупную клетку, черный бант лавальер.

— Коньки снимай, раздевайся и проходи.

В уютной комнате, с окнами на перспективу Новинского бульвара, тепло, радостно и жарко пылает раскаленная снизу докрасна железная буржуйка. На возвышении обнаженная натурщица сидит на стуле в полоборота, стараюсь на нее не смотреть и устраиваюсь в тени за спиной большой толстой дамы.

Рисуют несколько человек, все очень взрослые, и одна только маленькая девочка никак не может усидеть на месте и все время бежит то менять воду для акварели, то посмотреть, что делают другие.

Больше в студию к Харламову я не ездил, несколько лет спустя видел на выставке работы художника: белые, зимние заснеженные пейзажи, которые мне так напомнили и его студию, и зимнюю ночную Садово-Кудринскую.

Мяч

Футбольное поле, поросшее чахлой, выгоревшей на солнце травой, всюду плеши белой от засухи земли, земли твердой, как камень.

Бегу на левый край, куда подают мяч.

Мяч упруго со звоном ударяется прямо передо мной и, внезапно изменив направление, исчезает.

Пробегаю по инерции еще несколько метров. Мяча нигде не видно, рукавом вытираю слепящий глаза пот.

Мяч, кажется, сорвался с цепи, он мечется из стороны в сторону, высоко взлетает к небу и замирает на мгновение в объятиях вратаря, с тем чтобы снова обрести свободу.

Я бегаю целых полчаса, полезно перемещаюсь, как говорит тренер, ни разу не ударив по мячу.

В моих глазах он приобретает злобную одухотворенность, что-то издевательское есть в его поведении, и вдруг, довольно далеко от штрафной площадки, он падает рядом со мной и на какие-то доли секунды замирает, поджидая меня.

Я разворачиваюсь и изо всех сил, с ненавистью, на которую только способен, бью по мячу. Мяч, описав кривую, влетает в дальний угол ворот под самую штангу.

Я знаю, что это чистая случайность или мяч сжалился надо мной, но чудо свершилось.

Прошло много лет, и я не могу равнодушно пройти мимо мяча, для меня он совершенно живой, капризный и неверный, а иногда такой покорный и дружелюбный.

От восьми до шестнадцати

Через год я кончаю школу, и верю, что меня ждет великое будущее.

Я брал уроки живописи у Машкова, академика Всеволожского и два-три года с перерывами у Леблана.

Группа школьников нашего класса организовала литературно-философский кружок — Литофил.

Писались и зачитывались смешные, забавные доклады о футуризме, о Северянине, о Маяковском, но главным образом об урбанизме и светлом будущем, которое придет к нам само собой через городскую всемирную цивилизацию.

Я выступал в кружке с докладом о Велемире Хлебникове, писал имажинистские стихи и был настолько нагло самоуверен, что выступал в доме Герцена в прениях о природе поэтического образа. Я играл в школьных спектаклях, увлекался шахматами и футболом, бегал по театрам и чего только ни делал. Мои многочисленные таланты лежали на мне тяжелым грузом.

И все же я уцелел и стал художником.

О критериях

Для того чтобы, разговаривая об искусстве, хорошо понимать друг друга, необходимо — условиться о критериях.

Критерии достаточно подвижны и бывают очень разными.

Для меня опорой в суждениях, конечно не всегда и в известной степени, служит «похожесть», сходство произведений искусства с натурой.

Сходство всегда вызывает удивление, поражает и является одним из естественных критериев, которые не стареют.

Так, у Пикассо плачущая, несмотря на всю кажущуюся «непохожесть», поражает именно тем, что она по-настоящему плачет.

Мысль, поэтический замысел художника могут быть оценены только, как мне кажется, при сопоставлении их с действительностью.

Таинственное совпадение вымысла с правдой становится искусством.

Опубликовать в Facebook
Опубликовать в Google Plus
Опубликовать в LiveJournal
Опубликовать в Мой Мир
Опубликовать в Яндекс

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *